Она жалела только о том, что не знала, сколько она умирала. Под завалом не было видно времени — солнца, звезд, каких-то иных признаков того, что она не умерла окончательно, что это не ее личный ад, навсегда закрывший ее под камнями, раз за разом дробившими ей кости и лишавшими воздуха. Впрочем, потом, когда Сена вышла из берегов и вальяжно раскинулась по берегам, видимо, лишенная водохранилищ там, выше по течению… тогда стало и хуже, и лучше. Сначала вода просто касалась стоп, зажатых между огромных блоков, целовала ямочки под коленями, а потом, когда стало холодать — это была вторая зима или третья? — почти ласково впилась когтями в бедра, оставаясь на них хрусткой корочкой льда.
Мара не помнила, сколько прошло дней. Считала время сезонами — закончилось лето, наступила зима. Сложно помнить дни, когда ты умираешь постоянно, сложно оставаться собой, когда жизни хватает на две минуты, а потом мир становится багряно-черным, чтобы расплыться перед глазами из-за недостатка кислорода. Сил хватало только на то, чтобы оттолкнуть подальше очередной камень, медленно разгребая изнутри собственную гробницу, в которую превратился музей Жак-Ширак; на то, чтобы дать воде источить камни, забирая взамен дыхание, которое уже, кажется, несколько зим не помнило воздуха, только дерущую горло речную воду.
В тот момент, когда Сена, ленивая, но как-то по-особому торжествующая, с грохотом своротила, наконец, и проволокла, дробя в очередной раз кости таза, валун, когда-то придавивший Мару к мелкому, уже привычному до омерзения крошеву под лопатками, ей показалось, что боли нет — не от шока, не от того, что отхлынула вода, позволяя вдохнуть отвыкшим горлом, нет, это все было неважно; просто там, далеко-далеко вверху, сквозь обломки камней, заплетенные уже и корнями, и травой, упрямо пробивался лучик солнца, тонкий, падавший выше, чем она могла протянуть руку, но он был, и это означало, что все-таки ад не настиг ее, погребая под обломками.
На то, чтобы выбраться, ушло еще две зимы, необычно снежных для Парижа, на то, чтобы поверить, что камни остались позади, ей казалось, не хватит и жизни — бесконечной и бессмертной. Опять повторялась история ее жизни: заключение, краткая свобода, отнимающий все силы побег, но сейчас она бежала от Парижа, изуродованного, немого, куда-то в сторону Орлеана, а потом — к Нанту и Бискайскому заливу, поглотившему почти весь город. Хорошо, что в этой проклятой Франции еще можно было отыскать лошадь, и хорошо, что тот, кто был хозяином этой лошади, оказался таким идиотом, что забыл привязать ее как следует — убивать людей Маре все еще не хотелось.
Хотелось в тепло. Хотелось не чуять запах гниющих водорослей, которые укрывали собой всю прибрежную зону. Хотелось, чтобы мир, умирающий на глазах, стал прежним — пусть и не тем, свободным от гари, дыма и пепла, который она помнила со своей первой жизни, но хотя бы просто живым. В Нанте, той зоне его, где океанские волны не властвовали безраздельно, у нее получалось найти и одежду, и обувь, и даже еду, оставшуюся нетронутой насекомыми и птицами; просто голова кружилась все чаще и кровь из ранок долго не останавливалась.
Когда пала лошадь, забившись внезапно в судорогах, Мара вспомнила — лучевая болезнь. Вдали от Нанта стало легче, но ненадолго.
…когда она снова умерла, начиналась осень — или то, что можно было принять за нее в бывшей Франции, окутанной отголосками ядерной войны. От кровавого кашля болело горло, кажется, изъязвленное изнутри — иначе почему было так больно даже дышать?
Смерть была облегчением. И им же было пробуждение, в котором она наконец вспомнила, почему же осталась в Париже в тот проклятый день, вспомнила, почему так неудобно было держать в руках самодельный не то кинжал, не то нож. Ее акинак остался там, под завалом музея Жак-Ширак, и она не смогла его вытащить — пыталась в первые годы, но Сена, ледяная, равнодушная Сена утянула его на дно.
В Париже лежал снег. Белый, чистый, нетронутый заводской гарью и смогом. И звенел Зов — впервые за эти годы. Снова. Как в далеком прошлом. Неразличимый пока еще, но нарастающий, тихий-тихий, как будто ей и правда нужно было сюда вернуться, в этот город, оставшийся на самом-то деле почти нетронутым по сравнению с тем, что она знала о хоть немного родных для нее городах.
Наверное, здесь можно было добыть лошадь — дышать, конечно, становилось все сложнее, с каждым годом, но пока еще было возможно. Наверное, здесь можно было встретить людей… а надо ли было? И стоило ли это того?
Просто в какой-то момент Зов стал ярче и отчетливее. Почти живым.
Или она сама внезапно оказалась живой?[sta]to conquer death you only have to die[/sta]